Напишите нам История Императорского Московского университета Назад
Уставы Летопись Персоналии Реликвии Библиотека Прогулки Поиск Карта
Warning: Invalid argument supplied for foreach() in /extend/museum_msu/header/menu.php on line 225

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

Свербеев Д.Н.

<:> Нисколько не подготовившись к слушанию университетских лекций, все мы допущены были в университет без всякого экзамена вольными слушателями. Когда я в первый раз предстал перед грозным ректором, профессором статистики Иваном Андреевичем Геймом, известным, впрочем, не статистикой, а своим российско-немецким словарем, беззубый немец удивился нежной моей юности и покачал головой. Тогда на право слушания лекций выдавалась каждому на латинском языке табель, в которой по каждому факультету выставлены были с именами профессоров все предметы университетского учения, ректор отмечал в них, по собственному своему усмотрению, все предметы, слушание которых делалось для снабженного табелью обязательным. Мне на первый год предписано было постоянное посещение следующих лекций: статистики Гейма, славянской словесности у Гаврилова, российской словесности у Мерзлякова, таковой же истории у Каченовского, всеобщей истории у Черепанова, чего-то вроде риторики у Победоносиева, логики у Брянцева, латинского языка и римских древностей у Тимковского, немецкого и французского языка у каких-то басурманов, и, наконец, по собственной охоте, учился я танцеванию у Морелли. В наше время мы не имели счастия слушать ни пространного катехизиса, ни богословия. Поскольку старый университет после пожара не начинал еще отстраиваться, то все кафедры, кроме медицинского факультета, помещались в четырех аудиториях в небольшом каменном доме купца Яковлева, в Долгоруковском, между Тверской и Никитской, переулке; там же была и камера для университетских заседаний, и канцелярия правления. В нижних этажах здания размещены были на самых тесных квартирах в 4 или 5 палатах казенные студенты всех факультетов, за исключением медиков; инспектор же их жил опять-таки наверху. Все жило в тесноте, теперешнему уму непостижимой, и все жило ладно. Лекции начинались зимой при свечах желтых, сальных, вонючих; утренние кончались в 12 часов, возобновлялись тотчас после обеда казенных студентов в 2 ч. и продолжались до 6 ч., и это всякий день, к неописанному нашему удовольствию. Чуть ли не слишком много насчитал я себе профессоров на первый год моего курса. Все университетское 4-летнее пребывание представляется моей памяти как-то смешанно, безотчетно, а происходит это оттого, что я был слишком молод и даже, по отношению к самой моей молодости, слишком мало приготовлен к серьезному слушанию университетских лекций. По-русски умел кое-как составить правильный период, но не знал правописания. Русскую историю до Петровского времени я знал в главных чертах, о новейшей не имел я никакого понятия, то же и со всеобщей. Греки и римляне были еще мне сведомы; дошли до моего слуха и варвары, и переселение народов, и средние века, но что касается реформации и особливо французской революции, такой близкой к моему отрочеству, то я всегда боялся, когда меня о них что-нибудь спрашивали. Благодаря Никольскому мне далась латынь. Корнелий Непот, Цицерон, Тит Ливий были мне, судя по годам, довольно доступны. По-французски я мог читать, по-немецки долбил неправильные глаголы и приходил в отчаяние от длинных периодов этого языка с отсеченною от глагола частичкой в конце периода. В бытность мою на полупансионе у Мерзлякова подготовление к лекциям шло из рук вон дурно, а потому и самое преподавание профессоров, как оно ни было поверхностно, не могло идти впрок ни одному из моих сверстников-студентов. В наше время можно было разделить студентов на два поколения: на гимназистов и особенно семинаристов, уже бривших бороды, и на нас, аристократов, у которых не было и пушка на губах. Первые учились действительно, мы баловались и проказничали. Впрочем, и самый университет в 1813 г. в составе своем был гораздо плоше, чем за год или за два перед французами. Он лишился к этому времени лучших представителей науки: из русских - красноречивого профессора Страхова, а из германских своих ученых - Маттеи, Рейнгардта, Бунге, Буле и др. При всей моей несостоятельности некоторых профессоров своих слушал я охотно и - сколько могу за отдаленностью воспоминаний - постараюсь дать самому себе отчет в том, что я именно слушал с прилежанием. Начну, как и следует, с хозяина нашего пансиона, профессора Мерзлякова.

Он был человек несомненно даровитый, отличный знаток и любитель древних языков, верный их переводчик в стихах, несколько напыщенных, но всегда благозвучных, беспощадный критик и в этом отношении смелый нововводитель, который дерзал, к соблазну современников, посягать на славу авторитетов того времени, как, напр., Сумарокова, Хераскова, и за то подвергался не раз гонению литературных консерваторов. Иногда, но уже робкой рукой, касался он в строгих своих разборах и самого Державина, окруженного в то время ореолом славы. Тогда только что появились в полном собрании его сочинения, где преобладала жалкая посредственность рядом с самою возвышенною звучною поэзией. У Мерзлякова было более таланта, чем постоянства и прилежания в труде... В его преподавании особенно хромал метод. К своим импровизированным лекциям он, кажется, никогда нс готовился; сколько раз случалось мне, почему-то его любимцу, прерывать его крепкий послеобеденный сон за полчаса до лекции; тогда второпях начинал он пить из огромной чашки ром с чаем и предлагал мне вместе с ним пить чай с ромом. "Дай мне книгу взять на лекцию", - приказывал он мне, указывая на полки. "Какую?" - "Какую хочешь". И вот, бывало, возьмешь любую, какая попадется под руку, и мы оба вместе, он, восторженный от рома, я навеселе от чая, грядем в университет. И что же? Развертывается книга, и начинается превосходное изложение. Какого бы автора я ему ни сунул, автор этот втесняется во всякую рамку последовательного его преподавания; и басня Крылова, если она подвернется, не мешала Мерзлякову говорить о лиризме, когда в порядке, им задуманном, нужно было говорить о лириках. Таков был Алексей Федорович Мерзляков в мое время, имевший сверх того и как поэт, по преимуществу поэт-лавреат, т. е. поэт торжественных случаев, огромные достоинства. Он умел заказной казенной оде дать смысл и облечь ее одушевленною торжественностью. Студенты его любили и уважали, он был с ними добр и не заносчив. Учтивости от профессоров мы не требовали.

Второй из любимых моих профессоров был Михаил Трофимович Каченовский, желчный, пискливый, подозрительный, завидливый, человеконенавистный скептик, разбиравший по всем косточкам и суставчикам начатки российской истории, которую он преподавал, ничего не принимавший на одну веру, отвергавший всякое предание, - одним словом, сомневавшийся во всем. Верил он одному только Нестору, не верил ни "Русской правде" Ярослава Великого, ни духовному завещанию Владимира Мономаха, ни подлинности "Слова о полку Игореве", ни тому, что куньи мордки заменяли монету. В изложении всякого рода исторических сомнений и опровержении достоверности источников проходил целый год курса. Бывало, начнет перечислять славянские и другие племена по Нестору, бьется с ними целый месяц и никак не сладит с корсами, что это был за народ или народец. Дойдет до них дело, и мы, бывало, спрашиваем: "Что же, Михаил Трофимович, корсы?" - "Очень уж ты любопытен! Корсы пусть будут корсы; будет с вас. Мне и варягов определить мудрено". Все знают, как впоследствии он сох и желтел от успеха истории Карамзина и как под нее подкапывался Многие помнят бранчливое к нему послание кн. Вяземского, начинающееся следующими словами:


Перед судом ума сколь Каченовский жалок,
Талантов низкий враг, завистливый зоил...

Несмотря на то, он был человек умный и достойный глубокого уважения по истинной любви к честному и бескорыстному труду и по своему критическому таланту, который, к сожалению, не всегда отличался беспристрастием.

Довольно еще молодой по сравнению со своими учеными товарищами - профессор латинской словесности и римских древностей Роман Федорович Тимковский, учившийся в Геттингенеком университете, отличался от всех благовидной, красивой наружностью, приличными манерами и пристойной одеждой того времени. Он страстно любил древнюю словесность и был, так сказать, нежен к тем немногим из своих студентов, которые охотно занимались его предметом. Таких было немного, человек пять из старших гимназистов и семинаристов с основательным познанием латыни, а между молодыми - я из первых. Мы переводили с ним a livre ouvert (с листа (франц.)) которого-нибудь из римских классиков, но мне не удалось дойти в латыни до Тацита. Тимковский преподавал также греческий язык, но - увы! - на этих уроках у него было всего трое слушателей из семинаристов.

Ученик Вольфа, соученик Канта, философ Андрей Михайлович Брянцев, чуть ли не 80-летний старик, в голубом своем кафтане, со стоячим воротником и перламутровыми большими пуговицами, с седыми волосами a la vergette (как щетка (франц.}), при косе, восходил на свою кафедру ровно в 8 часов утра, следовательно, зимой при свечах, и преподавал нам неудобоисследуемую пучину логики и метафизики. Он всецело принадлежал какому-то допотопному времени, объяснял нам свои премудрости в сухих выражениях, недоступных нашему пониманию. Его ученая терминология была латино-германская; его наука была нещадно сухая и схоластическая; даже русский язык испещрен был какими-то старинными словами, оскорблявшими наш слух. Он употреблял СКОРЯЕ вместо скорее, ЧЕГО ДЛЯ вместо для чего и т. д. Тешил он юных студентов, сам того, конечно, не желая, презабавными примерами, избираемыми им для своих силлогизмов и логических доказательств. Ему особенно любезен был Кай; напр., в простом силлогизме, что все люди смертны, второю посылкой всегда было: "Кай человек, следовательно, Кай смертен". Для силлогизма рогатого, а может быть для какой-нибудь другой логической демонстрации, которой выводы я забыл, он между прочим говорил нам с кафедры;

Танцевальщик танцевал,
А в углу сундук стоял;
Танцевальщик не видал,
Что в углу сундук стоял,
Зацепился и упал.

Что из этого следовало, - извините, я забыл.

Жизни он был самой строгой и аскетически суровой; глубоко религиозный, чуждался всякого общества. Сказывают, что, кончив свою лекцию и побывав иногда в конференции университетского совета, все свободное время проводил он с любимым своим котом. Я вгладь ничего не понимал в его лекции и, придя на лавку к 8 часам утра, еще не проспавшись, имел привычку зевать во всеуслышание. Один раз юнейшие из моих товарищей пристали ко мне и навели зевоту на самого нашего мудреца, что заставило его сделать мне, давно уже замеченному в таких проделках, строгое и вместе гуманное замечание.

Из такой краткой характеристики профессора Брянцева читатели мои увидят, что я учился очень плохо и что во мне развивалась в стенах университета одна способность -схватывать смешную сторону моих наставников; да простит мне эту слабость строгая фигура Брянцева! Он, как уверяли меня впоследствии мои товарищи, продолжавшие изучать философию, был замечательный мыслитель своего времени, немногими понятый и оцененный. Покойный Мих<аил> Александр<ович> Дмитриев, занимавшийся целую жизнь философией, говорил о Брянцеве, что сам всеразрушающий Кант не отрекся бы признать в своем соученике брата во философии. Когда я с обычным моим глумлением припомнил Дмитриеву дефиницию души: "Душа есть безусловное условие всякого условия", Дмитриев объяснял мне глубокий смысл этого изречения, и я, в том убежденный, с ним соглашался, но теперь должен признаться, что опять позабыл глубокий смысл дефиниции.

Профессор всеобщей истории, Никифор Евтропиевич Черепанов, был бичом студенческого рода. Он умерщвлял в нас всякое умственное стремление к исторической любознательности, будучи сам воплощенною скукою и бездарностью. И такого-то профессора в коротко обстриженном рыжем парике, в коричневом полинялом фраке, в пестром жилете, в желтых панталонах с пятнами, немытого и с небритой бородой, обязаны мы были слушать в послеобеденное время с 2-х часов до 4-х без перерыва. Такую пытку пришлось мне выдерживать целые два года и прослушать бессвязные его сказания об Ассирийской, Вавилонской, Мидийской и Персидской монархиях с самыми сухими подробностями и в непонятном переводе древних историков. Как же мы его слушали все без исключения!

Не успеет пройти 1/4 часа, и уже начинает слышаться сопенье, а потом и храпенье то в том, то в другом углу обширной аудитории, наполненной до тесноты студентами. (Всеобщая история была обязательна для всех студентов.) Не засыпали у него только те, которые запасались какой-нибудь книгой. Читал он вяло, длинно, монотонно и каким-то гробовым голосом. Раз как-то неумышленно разыгралась в этом классе презабавная историйка. Ему, входящему в этот класс с поклонами слушателям, мы отвечали шарканьем и продолжали этот шум и скрип от наших ног гораздо дольше, чем было нужно для поклона. Он догадался, что тут вместо овации кроется насмешка, и заговорил обычным своим учительским тоном: "С вашего позволения, государи мои, такое учтивство, так сказать, хуже всякого невежества" - и тем же тоном, без перерыва, шагая по ступеням на кафедру: "Семирамида была хотя и легкомысленная женщина, но монархиня наизамечательнейшая". Такой даровитый профессор у всех, у кого только мог, отбил надолго охоту изучать всякую человеческую историю.

Адъюнкт Мерзлякова по кафедре российской словесности, П<етр> Вас<ильевич> Победоносцов, преподавал нам с соблюдением всех условий схоластики российскую риторику и пиитику...

Профессор славянской словесности Матвей Гаврилов обучал нас, собственно говоря, церковному нашему языку посредством одного упражнения в чтении божественных книг и преимущественно Четь-Миней, Едва ли и сам знал он во всем объеме язык, им преподаваемый, у которого не было, кажется, настоящей грамматики, да и теперь, не знаю, существует ли такая, которая бы отвечала всем требованиям .филологии, потому-то и выбраны были для чтения жития святых, составленные св. Дмитрием Ростовским. Славянский язык Четь-Миней ростовского святителя был доступен, ибо сближался уже с простонародным. У Гаврилова я, с детства начетчик священных книг по милости моего дядьки, Варфоломеевича, отличался перед всеми. В борзом чтении и даже в разумении читаемого мне уступали и иные семинаристы, и часто перед классом забавлял я моих товарищей передразниванием Гаврилова, такого же допотопного во всем старика, как и наш всеобщий историк, подбирая, подобно ему, забавные синонимы славянских слов и изобретая, тоже подобно ему, самые затейливые объяснения. Расскажу кстати, чтобы показать, какие были отношения студентов к профессору и профессоров к попечителю, что раз случилось со мной на лекции Гаврилова. У него был обычай перед приходом своим на лекцию посылать со сторожем тяжело переплетенные с медными задвижками книги, из которых он располагал читать для перевода, примера или объяснения. Кто-то из преподавателей перед ним почему-то не пришел, мы же не расходились в ожидании Гаврилова, И вот младшие из нас вздумали предложить мне его передразнивать.

Я уселся на кафедру, старательно принял на себя образ и подобие Матвея Гавриловича, вынул из кармана свои очки, спустил на самый кончик носа, по его обычаю, разложил увесистую Четь-Минею и начал публичное свое чтение рассевшимся по лавкам студентам. Начало было весьма торжественное, объяснения были подходящие к профессорским со всеми его синонимами, как, например, бог (творец, вседержитель) и т. д., как вдруг, подняв глаза сверх очков, увидел я смиренно прислонившуюся к двери фигуру профессора. Это видение поразило меня благоговейным ужасом, я обомлел и онемел, ноги мои подо мною подкосились, я даже не мог встать, а Гаврилов просил продолжать. Все благополучно кончилось приличными извинениями одного и увещаниями другого. Сам учитель воссел на кафедру и с каким-то необыкновенным одушевлением, на этот раз довольно увлекательно, начал читать житие св. мучениц Минодоры, Митродоры и Нимфодоры (кому покажется, что я подобрал эти имена на смех, советую прочесть это житие и увериться в действительно изящном изложении). И что же? Тихо отворилась дверь, и к ней прислонился внезапно вошедший новый попечитель университета, князь Андрей Петрович Оболенский; чтение продолжалось в тишине, не нарушаемой даже скрипом студенческих перьев. В свою очередь мой профессор взглянул сверх очков, узрел вновь назначенного университету попечителя и вострепетал, подобно мне, несчастному, благоговейным ужасом... Пройду молчанием двух профессоров германского происхождения с их немецко-русскою речью: ректора, Ивана Андреевича Гейма, бестолково преподававшего варварским русским языком статистику, науку, которая была слишком нова и несостоятельна тогда даже и в германских университетах, и другого профессора также мало установившейся в то время науки - политической экономии, Августа Христиановича Шлецера, сына великого нашего академика. Профессор Шлецер три раза менял язык для удобнейшего чтения: сперва пробовал начать преподавание по-немецки, - все слушатели в один голос сказали, что они вгладь ничего не понимают; потом по-латыни, - студенты повторили то же, а профессор убедился сам, что науку новую преподавать на древнем языке было бы и для него неодолимым затруднением, поневоле надобно было взяться за русский язык, которым профессор не владел и на каждой лекции смешил нас злоупотреблением уменьшительных, приводя в примеры "скотиков, мужичков, сенца, лошадок и проч." Он был невзыскателен; его посещали немногие. Старейшие и прилежнейшие из студентов-юристов с уважением отзывались о лекциях строгого и дельного профессора прав, римского и естественного, Льва Алексеевича Цветаева, но для меня оставался он всегда недоступным, и я очень редко надоедал ему и себе посещением этих лекций. Мудрено было подумать, а оно на самом деле было так, что самым почтенным преподавателем и самыми веселыми предметами были профессор Михаил Матвеевич Снегирев и его кафедра - история философии и церковная история. В той и другой рассказывалось множество всякого рода анекдотов и заманчиво любопытных повествований. Приведу из них два, мне особенно памятные. Желая дать понятие слушателям о древней философии индейцев либо аравитян и об определении их философами божественных свойств творца вселенной, Снегирев выразился однажды так: "По созерцанию такого-то древнего философа, перешедшему в сознание его народа, Бог так всевидящ, что он в самую черную ночь на самом черном камне самого черного жука видит". Я, любя всегда посмеяться, конечно исподтишка, обыкновенно садился на снегиревских лекциях на правой лавке, прямо у него под носом, и, выслушав такое древнее восточное учение о всевидении божием, имел неосторожность довольно громко засмеяться. Благочестивый профессор сделал мне выговор не дерзать глумиться над священными предметами. Как нарочно, мне на беду, следующая снегиревская лекция была из преподаваемой им же церковной истории. Повествуя о различных ересях, он дошел до одной из них, в которой (не упомню ее названия) христианство нисходило с высоты своего великого значения и обращало последователей этой ереси к самому невежественному суеверию. Преподаватель перешел тут к различным грубым видам последнего и в нашем народе: "Вот, например, расскажу я вам, как прошлым летом, будучи визитатором народных школ нашего учебного округа, зашел я в небольшом городке Владимирской губернии в одну церковь, и вдруг, теперичка (любимое его слово), вижу я огромнейшую икону. Подхожу, теперичка, к ней, - горит лампадка, да и без тоге это было днем, смотрю: образ человеческий, длины необычайной, волосы взъерошены, борода всклокочена, глазища страшнейшие, руки, ноги длиннейшие, сумрачный, дикий, ужасающий, и вижу надпись: "Велик Господь и страшен зело". Видите, господа, теперичка, какой-то суздальский богомаз". Тут я, сидевший напротив, уронил платок, которым во все время этого рассказа заглушал мой смех, и разразился таким хохотом, а за мной и все без исключения слушатели, что профессор сперва покраснел, а потом страшно побледнел от негодования: встали ли дыбом у него волосы, осталось покрыто мраком неизвестности, но глаза страшно вытаращились, и в виде описываемой им иконы сбежал он с кафедры, дернул меня за руку; велел сейчас выйти из класса и ждать его в канцелярии. Что происходило в аудитории по моем исчезновении, мне не было до того дела, я придумывал, что со мною будет, и обдумывал, как бы не оробеть. Класс кончился скорее обыкновенного; профессор настоятельно приказал мне просить прощения, я отвечал: "Я не виноват". - "Как ты смеешь смеяться?" - "Воля ваша, смешно рассказываете". - "Я непременно отведу тебя сейчас к ректору". - "Пойдемте". Мы оба с ним надели наши теплые платья и пошли. Он меня взял за ворот и всю дорогу торговался, чтобы я просил прощения, - я упорствовал; наконец мы пришли к самой двери ректорской квартиры, и тут только выпустил он меня из рук, впрочем, нисколько не убежденного в моей виновности, но с надеждой, как он заключил, что я исправлюсь в моем неприличном поведении. Студенты встретили меня, освобожденного, рукоплесканиями.

Последние два года моего университетского образования с живейшим участием, любовью и великою для себя на всю жизнь пользою слушал я лекции профессора практического законоискусства Николая Николаевича Сандунова. Приготовлением студентов к этому предмету была кафедра российского законодательства, которую занимал бездарный адъюнкт Смирнов, Его и университетское начальство терпело по снисхождению; слушатели имели к нему отвращение. Потеряв всякое терпение, я бросил эти лекции после двух месяцев, не дослушав их до Судебника царя Ивана Васильевича; все читаемое им было сбивчиво и бестолково до нелепости. У Сандунова, напротив, все было заманчиво, живо, весело даже для нашего младшего поколения студентов. Сам профессор не имел никакого научного образования и, вероятно, вследствие крайнего незнания науки права вообще отвергал самую науку и при всяком удобном случае выражал к ней свое презрение. Он был человек необыкновенной остроты ума, резкий, энергичный, не подчиняющийся никаким приличиям (впрочем, до известной черты осторожного благоразумия), бесцеремонный и иногда бранчливый со студентами, которые, однако, все его любили и уважали. Сам он не читал нам ничего, и порядок его лекций весь заключался в следующем: для слушателей своих он составил возможно правильную систему из громадного количества всех российских законов, начиная от Уложения царя Алексея Михайловича, бывшего тогда главным их основанием, и той массы уставов, наказов, инструкций и общих сепаратных указов, разбросанных всюду и нигде в одно целое не собранных, которыми управлялось до издания "Свода Законов" Русское государство и которые представляли все вообще самую трудную задачу для исполнения суда и расправы на самом деле и для защиты своего права как в делах уголовных, так и в делах гражданских...

Первые полчаса 2-часовой своей лекции назначал он для чтения этих законов: студенты читали, он объяснял читаное; следующий час посвящался чтению подробной записки какого-нибудь дела из сената, которое производилось потом практически в двух судебных инстанциях - низшей, т. е. в уездном суде, и средней, т. е. в гражданской палате. Членами этих судов были избранные профессором студенты; секретари и поверенные тяжущихся были также по его выбору... Трудно представить себе теперь, с какой охотой, с каким возбуждением, скажу - с какою юною запальчивостью происходили в классах Сандунова наши судебные представления, в которых главные роли разыгрывались бойкими студентами и страстными поверенными тяжущихся сторон. Подумаешь, что каждый боялся проиграть в своем процессе целое состояние.

По особенной моей охоте к этой, своего рода полезной, комедии, я постоянно выбирался, а иногда и сам напрашивался в поверенные и считал себя обиженным, когда приходилось уступать это звание товарищу и попадать в секретари. Последние, как это бывало и в настоящих судах, писали за судей резолюции, члены же присутствий, как это бывало и в настоящих судах, были и у нас люди ленивые и не очень грамотные.

Не знаю, где и в каком заведении воспитывался сам Сандунов и какого он был происхождения, - не думаю, чтобы он был дворянин, - но он был и не из духовного звания. Выходящие из семинарии, а особливо люди с дарованием, носят на себе отпечаток науки; в нем видна была одна начитанность; едва ли знал он по-латыни, но много читал по-немецки; брат его был актером и любимцем московской публики.

Московский университет для кафедры российского законоискусства взял этого профессора из сената, где он был обер-секретарем и откуда старались выжить его, как доку и знатока и в то же время человека неподкупного никакими взятками, независимого характера и не слишком уклончивого перед начальством. В классе своем обращал он особенно внимание на отчетливое чтение студентов, требовал от них, чтобы они умели разбирать скоропись сенатских записок, не всегда разборчивую. Беда бывала тому студенту, который спутается в чтении и делает непонятным для всех читаемое. Однажды сидевший возле меня казеннокоштный студент, лет около 25, с небритой бородой, в голубоватом фризовом сюртуке, каких нет теперь и на свете не бывает, вызван был к чередному чтению записки. Взяв толстую тетрадь в руки, он сейчас замялся, кое-как пробормотал длинный приказный период; никто его не понял; профессор спросил, понимает ли сам чтец. Громкое "нет" было ответом. Последовал хохот, которому поддался и сам наставник, любивший насмешку, часто самую ядовитую. Приказано читать следующему, т, е. мне; я прочел целую страницу отлично, с чувством, с толком, с расстановкой. "Как твоя фамилия?" - спросил профессор, несмотря на то что знал меня очень хорошо. Я назвал себя. "Сколько тебе лет?" - "Шестнадцать". - "Ты из каких?" - "Дворянин". - "Твой отец?" Я сказал, что мой отец умер, что он был статский советник. "Есть у тебя какое-нибудь состояние?" Я отвечал, что есть. "Какое?" Я объяснил. Заметьте, что все это очень хорошо было известно профессору. "Ну, а ты, батенька, - обратился он к первому чтецу, - из каких?" - "Из духовного звания". - "Который тебе год?" - "24-й". - "А твоя фамилия?" Семинарист назвал какую-то из двунадесятых праздников от богоявленского до рождественского включительно. "Состояние есть?" - "Никакого". - "Ну уж, батенька, ты шалопай: есть нечего, бороду бреешь, а читать не умеешь!" Но в нем не было ни пристрастия к дворянам, ни нерасположения к прочим сословиям; напротив, тех студентов из духовного звания, равно и гимназистов, которые отличались своим образованием и примерным прилежанием, с любовью приготовлял он по своему классу к полезной гражданской службе и всегда им покровительствовал. Таких студентов, старших нас годами, мы имели в большом уважении, мы называли их патрициями, и таких было в наше время очень много. В живых остался теперь еще один, бывший секретарь московского земледельческого общества, Степан Алексеевич Маслов, почти 80-летний, человек весьма замечательный.

Следуя такому же беспристрастию к богатыми бедным, к старым и юным студентам, Сандунов обращался со всеми одинаково бесцеремонно. Выходок его с нами не вытерпели бы теперь и мальчишки уездных училищ, не говорю уже о гимназистах, Приведу другой случай. Один из наших меньших братий громко во время класса заговорил с товарищем; профессор заметил и, указав на него пальцем, громко сказал: "Встань-ка, батенька, кто ты таков?" - "Мещеринов". - "А, дворянин!.. слыхал. Татарщина, батенька, татарщина! Татарского происхождения! Шалопай ты, даром что дворянин".

<...> Редкую в профессорах в то время независимость характера перед начальством резко выказал Сандунов в одном, известном мне случае. Добродушному попечителю, князю Оболенскому, нужно было по одному частному делу посоветоваться с человеком, вполне знающим законы. Не предупредив Сандунова, он вздумал позвать его к себе в неурочный час; необычный призыв удивил Сандунова. "Что прикажете, ваше сиятельство?" - сказал он, входя, своему начальнику, принявшему его стоя. "Я хочу посоветоваться с вами по одному делу". - "По какому, ваше сиятельство?" - "Моему собственному". - "Ну, уж извините; вероятно, нам долго придется толковать, я устал, второпях пришел пешком". Тогда он взял стул и сел перед попечителем. В справедливую похвалу кн. Оболенскому надобно прибавить, что он почувствовал свою неловкость и просил в ней у Сандунова извинения. Честь и слава им обоим: оба они были выше своего времени... Хореографическое искусство было также в числе образовательных предметов университетского юношества. Мы учились танцевать у сухопарого, небольшого ростом старца Морелли и при вступлении его в класс шагами на третьей позиции всегда приветствовали его восклицанием: "У Морелли ноги подгорели!" По временам в танцевальную залу, для большого эффекта, приносили ему хлопушки, производившие на нас приятное, а на него ужасающее впечатление.

Перебрав по именам всех профессоров, я должен помянуть и товарищей. Во главе их были так называемые patres conscripti (отцы сенаторы (лат.)), слава и краса студенчества если не изящностью форм и облачения, то духом премудрости и разума и глубиною познании (разумеется, относительно нас). Между сими патрициями выше всех стоял для меня выдержавший в скором времени экзамен кандидат, а через год и магистр этико-политического отделения (по-нынешнему, философского и юридического вместе), к которому принадлежал и я, Степан Михайлович Семенов. Он замечателен был, кроме познаний, строгою диалектикою и неумолимым анализом всех, по его мнению, предрассудков, обладал классическою латынью и не чужд был древней философии. Он всею душою предан был энциклопедистам XVIII века; Спиноза и Гоббс были любимыми его писателями. Лет семь, восемь после этот Семенов сделался душою тайного политического общества, подготовившего мятеж декабристов. Он содержался в крепости и был под следствием, как секретарь общества, но ответы его пред следователями были до того преисполнены осторожной, хитрой и при всем том строго честной и юридической мудрости, что, как ни хотели предать его суду вместе с прочими, исполнить этого не могли, и он без суда, вместо всех других наказаний, подвергся отправлению на службу в Томскую, а потом в Тобольскую губернии, где и кончил жизнь. Вторым из мудрецов-студентов был для меня, конечно, мой Никольский, также кандидат, который и жил со мною. Потом, по образцу и по подобию Сандунова, законоискусник Яковлев, Любимов, воспитавший графов Толстых, Лидии и другие; все они еще в мою бытность вышли в магистры и все были духовного звания.

Являясь на лекции особняком от нас, юношей, почти отроков, эта фаланга патрициев отличалась особенно на диспутах в нашем факультете и часто отчаянно боролась и побеждала стоящего на кафедре для защиты своей диссертации какого-либо товарища-магистранта, защищающего свою магистерскую и докторскую диссертацию. Чтобы дать понятие, как происходили при мне подобные диспуты, сообщаю один случай. Кандидат нашего отделения, если не ошибаюсь, Бекетов, сам ли выбрал тему для своей магистерской диссертации, или задана она была ему факультетом, но выбор был весьма опасный и скользкий, даже для того времени. Тема была следующая: "Монархическое правление есть самое превосходное из всех других правлений". В первом тезисе этой диссертации было прибавлено к монархическому неограниченное, к превосходному - в России необходимое и единственно возможное. Деканом факультета был Сандунов, а потому он и управлял диспутом кандидата также из patres conscripti. Товарищи его патриции его недолюбливали: он был, говорят, подловат и, по их выражению, элестничал. По этой причине вся старшая братия готовилась возражать магистранту, особливо на первый задорный тезис его диссертации. Диспуты походили тогда на кулачные бои; на них, как и на этой площадной забаве, зачинщиками в первых рядах являлись бойкое мальчики, т. е. мы, молоденькие студенты, с какими-нибудь подсказанными от стариков вопросами или возражениями диспутанту. Так было и на диспуте у Бекетова. Мы открыли сражение восторженными речами за греческие республики и за величие свободного Рима до порабощения его Юлием Кесарем и Августом. После нескольких слов в отпор нашим преувеличенным похвалам свободе, - слов, брошенных с высоты кафедры с презрительною насмешкою, вступила в бой фаланга наших передовых мужей, и тяжелые удары из арсенала философов XVIII века посыпались на защитника монархии самодержавной, Бекетов оробел, смущение его наконец дошло до безмолвия; тут за него вступился декан Сандунов, явно недовольный ходом всего диспута. "Господа, - сказал он, обращаясь к оппонентам, - вы вставляете нам, как пример, римскую республику; вы забываете, что она не один раз учреждала диктаторство". Мерною, спокойною, холодною речью отвечал ему Семенов: "Медицина часто прибегает к кровопусканиям и еще чаще к лечению рвотным, из этого нисколько не следует, чтобы людей здоровых, а в массе, без сомнения, здоровых более, чем больных, необходимо нужно было подвергать постоянному кровопусканию или употреблению рвотного". На такой щекотливый ответ декан Сандунов, еще на конференции своего отделения противившийся выбору темы, с негодованием воскрикнул: "На такие возражения всего бы лучше мог отвечать московский обер-полицмейстер, но как университету приглашать его сюда было бы неприлично, то я, как декан, закрываю диспут".

Все, однако, обошлось благополучно, и наш вольнолюбивый диспут не произвел никакой молвы в городе.

Кроме упомянутых мною выше студентов-патрициев, были еще моими товарищами другого закала студенты-казеннокоштные. Они, числом около сотни, тесными кучками жили в нижнем этаже нашего небольшого университетского дома, человек по пяти в одной комнате, и жили грязно, бедно и голодно...

От них можно было попользоваться и книжкой, и записками лекций; многие из них работали серьезно и приготовлялись к полезной себе и обществу жизни; некоторые имели драматические таланты и обыкновенно два раза в год разыгрывали на своем домашнем театре лучшие комедии того времени.

Мой любимый профессор, Сандунов, их строгий, но чрезвычайно добрый инспектор, дирижировал их театром, который смотреть собирались родные и приятели студентов. "Недоросль", "Бригадир" Фонвизина, "Ябеда" Капниста, "Модная лавка" Крылова давались превосходно, женские роли играли младшие. Не один раз предлагали и мне участвовать, но у меня никогда недоставало на это храбрости...

В 1815 году, по окончании лекций, я долго оставался весною в городе, почитая обязанностью ждать публичного университетского экзамена; настоящих серьезных испытаний тогда не было, и потому почти все мои товарищи разъехались. Торжественный экзамен перед самым актом происходил в собрании всего университета под председательством попечителя. Попечителем в то время был в 1817 г. сенатор Павел Иванович Голенищев-Кутузов, очень плохой стихотворец, но человек весьма неглупый и весьма пронырливый.

Публичный наш экзамен единственный, на котором я по неопытности почел нужным присутствовать, был совершенно бесполезен. Из весьма небольшой кучки студентов спрашивали немногих и не по всем кафедрам. Мне, например, досталось привести пример высокого в нашем красноречии, и я отвечал, к удовольствию всех, целым периодом из похвального слова Ломоносова Петру Великому. "Часто размышлял я, каков тот"... и далее сравнение Петра с богом...

Желание профессора славянского языка, Гаврилова, уверить свой факультет, что он действительно обучает студентов славянскому языку, а не одному простому чтению, внушило ему изобрести неудавшуюся штучку. По числу своих студентов (нас было 25) он выработал 25 пошлых вопросов и вместо того, чтобы потребовать от слушателей заучить их, все очень немудреные, назначил по одному каждому, на экзамене же их все перепутал и произвел этим великий конфуз. За экзаменом последовал акт, потом торжественный обед; десятка два студентов назначены были являться во время этой трапезы и, не участвуя в ней, выпить за чье-то здоровье бокал не настоящего, конечно, шампанского, а доморощенного, горского. Перед этим обедом на торжественном заседании университета профессора читали речи, новопроизведенным студентам раздавались шпаги, и я получил от попечителя свою. Имена наши напечатаны были в "Московских ведомостях".




Московский Государственный Университет им. М.В. Ломоносова, 2000-2003